– Браво! Браво! молодой человек: хорошо переводишь, славно переводишь, – сказал юноше какой-то толстый господин в широком пальто, с картузом под мышкою. – Молодец, ей-богу, молодец! Тиснем статью, тиснем, – продолжал он, дружески ударяя по плечу молодого человека.
Лицо приятеля Виталина сморщилось сардонически.
Юноша был, казалось, между Сциллою и Харибдою.
Может быть, он рассыпался бы в другой раз в вежливостях перед толстым господином, но теперь он как-то принужденно поблагодарил его. Господин отошел, не слишком, кажется, довольный.
– Вы пожинаете лавры, – заметил сухо и сардонически приятель Виталина.
– Помилуйте, такие пустяки, – отвечал юноша робко, но с маленьким самодовольствием, ожидая, казалось, возражения на слово «пустяки».
Но его собеседник неумолимо начал прерванный разговор о Гизо.
Юноша говорил заметно неохотно; но скоро офицер с рыжими усами подскочил к нему с какою-то самодельно-французскою фразою и, увлекши к буфету, начал что-то говорить ему, показывая пальцем на Виталина.
Потом послышалось слово «магарычи», и вслед за этим почти юноша потребовал бутылку шампанского.
– Что он говорил с тобой? – спросил Виталин у своего приятеля, ходя взад и вперед по кофейной.
– Ничего; добивался, кажется, чтоб я похвалил его перевод. Глуп страшно.
– Что же ты, будешь хвалить?
– Вопрос еще, буду ли я писать? – отвечал приятель Виталина рассеянно.
– Разумеется, будешь.
– Что писать, о чем писать? Во-первых, я не понимаю сюжета пиесы.
– Я его расскажу тебе после.
– Ну хорошо.
Они оба ушли в кресла.
Второй акт драмы был торжеством дебютантки. Она играла в нем сумасшедшую от любви и этой избитой роли умела сообщить много своего и в особенности много женственного, чего почти не бывает в наших актрисах, хотя они и женщины, кажется.
Особенных происшествий не было, кроме того, что некоторые львы осипли от крика в продолжение представления и, когда после окончания драмы хотели было закричать «Склонскую», рты их, вместо членораздельных звуков, издали какое-то мычанье.
Виталин и его приятель вышли почти из первых.
Ночь была светлая и лунная, но чрезвычайно холодная. Они оба шли долго по Невскому проспекту, не говоря ни слова и на каждом шагу почти приподнимая воротники своих пальто, хотя поднять их больше, чем они поднимались обыкновенно, было вовсе невозможно.
– Послушай, Искорский, – начал наконец Виталин, – ты должен, непременно должен писать статью.
– Буду… да что уж только за статья будет, бог ведает, – отвечал тот.
– Да неужели ты настолько не владеешь собою, чтобы предаться предмету душой и телом, и верь, что во всяком, как бы он пошл и пуст ни казался, можно найти всегда глубокую сторону. Ты сам это знаешь. А главное-то – это нужно.
– Ох, знаю, братец, что нужно, – отвечал Искорский с чувством какого-то болезненного страдания. – Завтра у меня ни чаю, ни свечи.
– Ночуй у меня – будет и то и другое.
– Нет уж, как-нибудь… Но что писать, что писать? – почти с отчаянием говорил Искорский.
– Послушай, начать с того, что как ни плоха эта драма, а все-таки в ней есть содержание, все-таки интересы-то в ней не вертятся на обыкновенной пошленькой любви. Уж и то, что ее интерес на собственности, на имении. Развивай эту мысль – вот тебе и все. Разумеется, тут нового ничего не будет, но для нашей публики и это ново. Повторю опять мое любимое слово, публика милое дитя, ей надобно вдалбливать отвращение к известным нелепостям, ей надо оправдать ее эгоистические потребности, потому что иначе идеалисты будут вечно ее жать, сами перед собою притворствовать.
– Мне ли и тебе ли бороться! – отвечал Искорский.
– Борьбу на смерть и до смерти, борьбу до последнего истощения сил должны мы вести все, все, как бы мы ни были больны, – возразил Виталин, – потому что, право, о самих себе, – добавил он грустно, – не стоит заботиться.
– Так, так, все так, но где же силы бороться? Да и можно ли опять, скажу я, писать что-нибудь, – отвечал мрачно Искорский, – когда запираешь дверь на крючок и вздрагиваешь при каждом стуке за дверью, потому что грозит какое-нибудь малочестное посещение кредитора, который, может быть, представил уже и кормовые деньги.
Они оба замолчали.
– Пиши о дебютантке, – начал опять Виталин, – не потому, мой милый, чтобы это до меня касалось, – я знаю, впрочем, что это тебе и в голову не придет, – но опять потому, что нашей массе надобно навязывать убеждения.
– Послушай, Виталин, – сказал, приостановись немного, Искорский, – что я буду о ней писать. Для меня все это китайская грамота; к театру у меня сочувствия вовсе нет, к игре актеров еще менее.
– Но когда эта игра проводник к электричеству! Чудак, ей-богу, – говорил Виталин. – Кстати или некстати, – продолжал он, несколько помолчавши, – хочешь ты быть знаком с этою женщиною?
– Пожалуй, но к чему? – отвечал Искорский рассеянно.
– Все так… впрочем, мне идти налево, тебе направо. Прощай.
– Завтра будешь?
– Буду.
– Точно будешь?
– Буду, буду, буду, – отвечал Виталин с нетерпением, и, кивнувши головою своему спутнику, быстро повернул к Вознесенскому проспекту.
Он остался один. Ему хотелось быть одному, чтобы предаться своему внутреннему миру. Этот вечер взволновал опять в его памяти былые образы; но не дивный образ женщины, которой обаяние околдовало всех других, не этот светлый образ носился перед ним, нет – он ему напоминал только образ человека, проведшего яркую черту на странице жизни этой женщины, с жизнию которого так долго и так с ранней молодости сливалась его собственная жизнь. Ему все больше и больше обрисовывались благородные мужественные черты, высокое чистое чело, саркастическая, но по временам женски-нежно-обаятельная улыбка. Ему слышались речи, то полные ледяного холода и ядовитой пронзающей насмешки, речи, которые от странности казались многим бессмысленными, но которые так изучил он, которые для него полны были глубокого смысла, – то поэтически-беззаветные, исполненные чудных воспоминаний. В памяти его оживали те вечера, редкие вечера, когда, окончивши работу художника, передавши ему только что распустившееся свежее создание, – уверенный гордо в своем призвании поэта – этот человек сбрасывал с себя кору черствой холодности, являлся тем, чем был он в существе своей богатой природы, и из уст его лились слова, проникнутые чистотою младенца и разумом мужа. То были долгие беседы об искусстве, любимом им более всего на свете, или простые, но чудно-поэтические рассказы о первых днях молодости, о снежных беспредельных полях, озаренных полною луною, о лучах этой луны, играющей на полу старой залы, и о темно-русой головке с голубыми очами, наклоненными к клавишам рояля. И припоминалась ему та полоса их общей жизни, когда они оба любили эту теперь женщину, тогда слабое воздушное дитя, страдавшее в когтях палачей, добродушно и бессознательно ее терзавших, и то, как плакал тогда по ней, как ребенок, как юноша, как сумасшедший, этот человек сильный и крепкий душою, – как она видалась с ним в такие же светлые зимние ночи на паперти ветхой церкви и как она зашаталась от его первого огненного мужеского поцелуя. Виталину припомнилось все это, припомнилось, как он сам благородно и бескорыстно болел душою за эту женщину, как он пламенно веровал тогда и как готов был отдать жизнь свою за то, чтобы не страдала эта женщина, это бедное больное дитя. И потом как промелькнула эта полоса жизни, образ одного только человека уцелел из нее, и Арсений думал о том, какую тайную силу имел он над ним, как умел он в его вечно страдавшей душе поднять всех змей страдания и обнажить перед ним все тайные, все отвратительные пружины этих страданий, злобно посмеяться над ними – и потом одним словом примирить все и подать руку на восстание. Пред ним предстали опять длинные бессонные для обоих ночи, когда, не имея ничего нового сказать друг другу, они говорили, однако, и им весело было говорить друг с другом, ночи, когда тот засыпал наконец, а Арсений еще сидел перед ним, смотря на этот строгий и спокойный профиль, на эту поднятую грудь, на эти белые, как из мрамора изваянные, женские руки. Арсению было так понятно, так страшно понятно, что его личная жизнь не имела больше смысла с тех пор, как отделилась от жизни этого человека.